Радушное общение

Объявление

ТОВАРИЩИ РЕКЛАМЩИКИ! ПОПОЛНИТЕ ФОНД ФОРУМА И ПРОДОЛЖАЙТЕ СПАМИТЬ ДАЛЬШЕ (В ПРЕДЕЛАХ РАЗУМНОГО)! ВАС СЛИШКОМ МНОГО!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Радушное общение » Литературный раздел » Рассказы...


Рассказы...

Сообщений 521 страница 540 из 1315

521

С. Довлатов.

В Тбилиси проходила конференция на тему — “Оптимизм советской литературы”. Было множество выступающих. В том числе — Наровчатов, который говорил про оптимизм советской литературы. Вслед за ним поднялся на трибуну грузинский литературовед Кемоклидзе:

— Вопрос предыдущему оратору.

— Пожалуйста.

— Я относительно Байрона. Он был молодой?

— Что? — удивился Наровчатов. — Байрон? Джордж Байрон? Да, он погиб сравнительно молодым человеком. А что?

— Ничего особенного. Еще один вопрос про Байрона. Он был красивый?

— Кто, Байрон? Да, Байрон, как известно, обладал весьма эффектной наружностью. А что? В чем дело?

— Да так. Еще один вопрос. Он был зажиточный?

— Кто? Байрон? Ну, разумеется. Он был лорд. У него был замок. Он был вполне зажиточный. И даже богатый. Это общеизвестно.

— И последний вопрос. Он был талантливый?

— Байрон? Джордж Байрон? Байрон — величайший поэт Англии! Я не понимаю, в чем дело?!

— Сейчас поймешь. Вот смотри. Джордж Байрон! Он был молодой, красивый, богатый и талантливый. И он был — пессимист! А ты — старый, нищий, уродливый и бездарный! И ты — оптимист!

+3

522

Последняя ночь

Я учу студентов писать. Могу научить любого, было бы желание. Но попалась мне Михаль, чему я мог научить ее?

После первого года обучения фильм Михаль послали на фестиваль в Венецию. А сценарий полнометражного фильма взяли для постановки в Англии.

Она была уверена в себе, я даже подумал, вот бы мне так. Чуть свысока слушала мои лекции, но не пропускала ни одной, мне это льстило.

И вот как-то при мне она унизила другую девочку. Самую тихую в классе, Эсти.

Та подошла к ней посоветоваться, и вдруг слышу, Михаль ей говорит: «Ты зря теряешь время. Лучше тебе это сейчас понять, чем позже».

Я замер. Михаль увидела меня, не смутилась.

— Эсти не должна жить иллюзиями, — сказала она так, чтобы все слышали. — Она не умеет писать. У нее нет никаких шансов стать сценаристом.

— Извинись перед ней, — сказал я. Я еле сдерживался.

— И не подумаю, — ответила Михаль.

Не помню, как довел урок до конца. Не знаю, почему не удалил ее из класса. Вышел, не прощаясь. Меня завело все: и высокомерие Михаль, и покорность Эсти, и молчание всего класса.

Через несколько занятий я уже понял однозначно — Михаль больна: она не чувствует боли других.

Но и с Эсти выяснилось. Оказалось, что ее по блату поместил в этот класс проректор. Поэтому к ней не было особого сочувствия.

И вот прошли две недели, наступил День Катастрофы.

И выпадает мне в этот день преподавать. Сидят передо мной будущие режиссеры и сценаристы. Приготовил я им 20 конвертов, в которые вложил задания. Каждый вытаскивает себе конверт, как в лотерее. И должен расписать ситуацию, которую я задал.

Вытащили. Начали писать.

Смотрю на Михаль. Сидит, читает задание. Сначала взгляд, как всегда, чуть снисходительный… Потом вдруг оглядывается… поправляет волосы… вздыхает… На нее не похоже.

Проходит несколько минут. Молчит, не двигается. Вдруг поднимает руку.

— Да? – говорю.

— Могу я заменить это упражнение?

Я говорю — пожалуйста.

Она протягивает мне конверт, я ей другой…

Она берет его, собирается раскрыть, но останавливается.

— Нет, я не хочу менять, — говорит. — Да, я решила, я останусь с этим, первым.

И вот с этого момента на моих глазах начинает раскручиваться ну просто кино. Настоящее, документальное, по правде.

Она сначала начала быстро писать… Потом остановилась. Смотрит на лист, по глазам вижу, не читает, просто смотрит на лист. Вдруг начинает рвать его.

Я подошел к ней, все-таки волнуюсь…

— Михаль, тебе помочь?

— Нет, спасибо, — говорит.

А в глазах слезы. Это меня поразило. Я думал, скорее камни заплачут, чем Михаль.

Что же я ей такое дал, думаю. Беру ее задание, читаю.

«Последняя ночь в Варшавском гетто. Всех назавтра вывозят на уничтожение. Об этом знают в семье, в которой есть два мальчика – двойняшки. Родители безумно их любят. И сходят с ума, не зная, как спасти. Вдруг ночью приходит поляк, мусорщик. И он говорит им, что может вывезти в мусорном баке одного ребенка. Но только одного. Он уходит, чтобы вернуться в пять утра… И вот идет эта ночь, когда они должны решить, кого же спасать».

Через сорок пять минут перед Михаль лежат два листа, исписанные убористым почерком, практически без помарок.

— Прочитай, — говорю ей.

Она начинает читать.

И встает перед нами ночь, в течение которой седеют отец и мать, решая, кого спасти. Этого, который теплый и ласковый, — Янкеля? Или того, который грустный и одинокий, Мойше?

Михаль читает ровно, почти бесчувственно. В классе мертвая тишина. Когда такое было?!

Она читает о том, как сидят, прижавшись друг к другу, родители, и шепчут, чтобы, не дай Бог, не услышали дети. Вначале не понимая, как можно их разделить, ведь они неразделимы! Нельзя этого сделать! Нет, нельзя.

А потом понимают, что никуда они не денутся. Что обязаны выбрать одного, чтобы жил он. Так кого же отправить, кого?! Янкеля, теплого и ласкового, у которого обязательно будет семья и много детей и внуков?! Или Мойше, грустного, одинокого, но такого умного?! У которого будет большое будущее, он же, как Эйнштейн, наш Мойше!

Они не знают, что решить, они сходят с ума, плачут, молчат, снова говорят, а время безжалостно, оно не стоит, и стрелка, передвигаясь, отдается в сердце. Каждая секунда отдается в сердце! Хочется сломать секундную стрелку, но что это изменит!

Вот так время приближается к пяти.

И вдруг муж замечает прядь седых волос на виске у жены. Раньше ее не было. Он гладит ее по волосам и говорит:

— Я хочу, чтобы он вывез тебя.

Она вздрагивает. Она видит его глаза, в них отражается предрассветное небо.

— Ты еще родишь много детей, — говорит он. – Я хочу, чтобы ты жила!

Она видит, что руки его дрожат. И говорит:

— Как же я смогу жить… без тебя.

Они молчат безрассудно долго, ведь время уходит…

И она вдруг говорит:

— Я знаю, что мы сделаем.

– Что? – его голос не слышен, только губы шевелятся. – Что?!

— Мы бросим жребий. Ты напишешь имена. А я вытяну жребий.

Так они и делают. Очень медленно, но понимая, что вот-вот часы пробьют пять, и появится этот человек, поляк, и надо будет расставаться… С Мойше? Или с Янкелем? С кем?!

В классе никто не дышит, пока Михаль читает. Мы видим каждую деталь, так это написано.

Дрожащие руки матери… И его руку, держащую огрызок карандаша… Вот он выводит имена своих детей… Видим, как кладет записки в свою грязную шляпу. Вот он встряхивает ею, словно в ней много записок, а ведь там их только две.

И мы видим, ей-богу, видим, как медленно-медленно поднимается рука матери, чтобы опуститься внутрь шляпы и нащупать одну из записок… Эту… Нет, эту…

Нащупывает, сжимает, и не может вытащить руки. Так и замирает, не разжимая пальцев. И он не торопит ее, нет, и она не может шевельнуть рукой.

Но время неумолимо, и Бог неизвестно где, потому что слышится стук в дверь. Это пришел он. Ненавидимый ими и самый желанный, убийца и спаситель — поляк-мусорщик.

И она вытаскивает записку. И разжимает руку.

— Мойше, — шепчет он. Он первый видит имя, потому что у нее закрыты глаза.

— Мойше, — повторяет она.

И они оба смотрят туда, в угол комнаты, где спят их любимые дети.

И вдруг видят, как красив Янкеле, обнявший Мойше во сне.

Стук повторяется, муж с трудом встает и идет открывать дверь. В дверях поляк. Молчит. Все понимает.

— Мы сейчас оденем его, — говорит муж.

Сам подходит к кровати, осторожно разнимает братьев, так, чтобы Янкеле не проснулся, берет Мойше на руки и начинает одевать его.

Как это так, не одеть сына, не умыть, не вложить ломтик хлеба в карман — это ведь женская работа. Но она не может этого сделать, не может!

Муж все делает сам.

И вот, уже не проснувшийся толком Мойше, передается в руки поляка.

И тут только она понимает, что это навсегда. И не сдерживает крика, бросается к своему ребенку и просит его: «Ты только живи, мой Мойше! Ты только помни о нас!»

Муж пытается оторвать ее от ребенка. Шепчет поляку:

— Забирай его! Забирай!

Дальше все происходит без заминки. Поляк без труда проходит все посты и проверки. А когда оказывается за стеной, в надежном месте, где его никто не может видеть, он раздвигает мешки с мусором, приоткрывает крышку, которой тщательно укрыл мальчика, так, чтобы только мог дышать. И говорит — ну, жиденок, вылезай, приехали.

Но никто не шевелится, там тишина. Не заснул ли?! Или, не дай Бог, задохнулся?

Поляк раскурочивает все… Нет ребенка. Как так?! Он оглядывается, он испуган, сбит с толку, понимает, что этого быть не может. Но так есть.

Муж и жена сидят, застывшие, над спящим Янкеле. Что сказать ему, когда проснется?

Кто – то царапается в дверь… И обрывается ее сердце. И что-то переворачивается в нем. Потому что так может стучать только один человек, и никто другой.

В двери стоит Мойше. Он улыбается, их грустный Мойше, и говорит:

— Я подумал, я все взвесил, я не могу без Янкеле.

Михаль закончила читать на этом месте. Такой тишины в классе я никогда не слышал. Такого текста, написанного за 45 минут, я не помню.

Михаль сказала:

— Дальше я не знаю, что писать.

Кто-то всхлипнул. Кто-то явно плакал. Самые мужественные (пятеро моих студентов служили в боевых частях) сидели с красными глазами. Это было похлеще всех парадов, минут молчания, скорби, — всего.

В классе билось одно тоскующее сердце. Не было безразличных, нет.

И тут произошло то, ради чего, собственно, я и пишу эту историю. Михаль вдруг встала и направилась в угол класса. Она шла к Эсти.

Я понял это не сразу. Но она шла к зареванной Эсти. И по ходу сама не могла сдержаться.

Эсти встала ей навстречу. Упал стул. Михаль обхватила Эсти, она была статная, высокая, на каблуках, а Эсти маленькая, похожая на испуганную мышь. И вот они стояли так, обнявшись, перед всем классом.

И Михаль громко сказала, так, что слышали все:

— Я умоляю тебя простить меня.

Эсти что-то прошуршала, испуганное, никто и не услышал, что. А Михаль добавила еще, теперь уже глядя на меня:

— Семен, простите меня, если можете. Я такая дрянь!

Короче, это был денек. Не помню таких больше. Он промыл нас всех, прочистил, продраил, и все изменил.

И я понял, нельзя никого списывать со счетов. В каждом живет эта искра, называемая «искра любви» или «точка в сердце». Прикрытая слоем грязи, бесчувствия, гордыни и всего, чего мы натаскали за свою жизнь…

И вдруг «тикают часики», поднимается волшебная палочка… И, хоп… Прорывается из нас Человек. Пришло Ему время родиться. И полюбить.

С тех пор прошло пять лет. Где Михаль? Где Эсти? Надо бы перевести на иврит, может быть, откликнутся?

Автор: Семен Винокур (сценарист, режиссер)

+3

523

Елена32
Наревелась. Спасибо.

0

524

Такой же  сюжет в  романе "Выбор Софи" Уильяма Стайрона (1979 г).

Отредактировано Log (10-11-2020 21:58:06)

0

525

Дочитайте До Конца.
Отец заходит в комнату сына. Кровать застелена. Чисто убрано, все лежит на своих местах. На столе письмо, подписано: "Папе".
Полный мрачных предчуствий, дрожащими руками он открывает конверт.
Дорогой папа!
С тяжелым сердцем и глубоким сожалением пишу тебе. Я познакомился с новой девушкой, мы вынуждены покинуть дом до вашего с мамой прихода, чтобы избежать сцен.
Мне так хорошо с Сарой, я очень ее люблю.
Но я знаю, ты не сможешь ее принять, из-за всего этого пирсинга, татуировок, кожаных брюк и того, что она твоя ровесница.
Сара сказала, мы будем очень счастливы вместе.
Дело не только в любви. Папа, она беременна.
У нее есть старенький трейлер в лесу и запас растопки на целую зиму. Мы мечтаем обзавестись множеством ребятишек.
Сара открыла мне глаза. Оказывается, марихуана совершенно безвредна. Мы будем сами ее выращивать, и обменивать у соседей на кокаин и экстази.
Сара состоит в секте и очень религиозна. Мы будем молиться о чуде, чтобы Господь излечил ее от СПИДА. Она этого заслуживает.
Не волнуйся, пап. Мне уже 15, и я смогу позаботиться о себе.
Когда-нибудь, уверен, мы встретимся снова, и ты сможешь увидеть внуков.
С любовью,
твой сын Джон.
P.S. Папа, это все неправда. Я через дорогу, у друга. Просто хотел напомнить, есть вещи пострашнее, чем школьный табель, который ты найдешь в верхнем ящике стола. Позвони, когда можно будет без опаски вернуться домой.
/автор неизвестен/

+3

526

Елена, спасибо. Страшно-трогательно. Сердце разрывается...
Галина... Хохочу с облегчением, а слезы текут... Спасибо!

0

527

Log написал(а):

Такой же  сюжет в  романе "Выбор Софи" Уильяма Стайрона (1979 г).

„Обо всём уже сказано, но, к счастью, не обо всём подумано.» (Станислав Ежи Лец)

Тема выбора неисчерпаема.
****
Закон равновесия

У Петронина заболела жена. Диагноз – как приговор, как гром среди ясного неба. Мир начал рушиться внезапно и неотвратимо, прямо посреди долгожданного благополучия, так долго возводимого и так трудно приобретенного.

Казалось бы, только начали по-настоящему жить. Так, как всегда хотелось: вот он дом – основательный, светлый. В доме достаток. И дети – красивые, здоровые, уже подросшие. Живи и радуйся! И ведь все это не с неба свалилось. Сколько всего пришлось пройти, чтобы сложить эту жизнь в такой вот гладкий пазл! Сколько работать, скольким рисковать, сколько раз на горло наступать – и другим, и самому себе… Когда начинал в девяностые, всё время по краю ходил: один неверный шаг – и пышные проводы с венком «от братвы». Потом все эти кризисы, дефолты... И теперь, когда всё наконец устроилось, жизнь – раз – и новую подножку поставила. Да какую!

Петронин любил жену. Его партнёры и сотоварищи, когда перешагнули некий рубеж, за которым из голодных, поджарых и жадных, как молодые волки, превратились в степенных, сытых и весомых, почти все обзавелись и новыми женами – молодыми, тонконогими и пышногрудыми. Петронину такие не нравились. Ему нравилась его жена. Она была родной, она была – его женщиной. Он был из породы однолюбов. Для неё он все это создавал, строил, отвоевывал. В ней был тот свет, который делал его жизнь чище, осмысленнее. И вот теперь этот свет угасал.

Он поднял всю медицину. Возил её и в Германию, и в Израиль. Деньги везде брали охотно, назначали лечение, но не обнадеживали. Речь шла только о том, сколько времени удастся отвоевать: месяц, два, три… По самым смелым прогнозам – полгода. Петронин не мог смириться.

Кто-то тогда сказал, что надо ехать в Индию к Бабе. Он чудотворец, живое воплощение бога, аватар. Все может. Правда, попасть к нему практически невозможно. Деньгами не пробиться. Даже представить трудно, какие связи надо поднять.

И Петронин поднимал… Звонил, платил, обещал, пресмыкался, нажимал. Им пообещали помочь. И он повез жену в Индию.

Какая она – Индия – он не понял, не заметил. Ни нищеты, ни роскоши. Не до того было. Время неумолимо таяло, истончало бледную кожу на родном лице. Никакого приема или аудиенции у святого, к которому ехали через полмира, получить не удалось. Все чего смогли для них добиться – разрешения присутствовать на общей шестичасовой медитации в ашраме, а потом ему пообещали возможность подойти к Бабе со своей просьбой. Он пошел один. У неё уже не было сил на все это. Взял с собою фотографию. Если бог и чудотворец – и так поможет. А если нет, то незачем её и мучить.

Несколько часов просидел на полу среди паломников. Время тянулось томительно. От дымных благовоний уже саднило в горле, сотни негромких голосов сливались в монотонный гул. На помосте, украшенном гирляндами цветов, сидел человек – высокий индус в ярком балахоне. Глаза внимательные, цепкие. Ничего удивительного Петронин в нем не увидел. Никакой мудрой отрешенности. Никакого тебе сияния, никаких нимбов. Он и не верил никогда во всю эту мистику-эзотерику. Но хотелось ухватиться хоть за какую-то соломинку. И он хватался.

Изредка к святому подводили кого-то из паломников. Те склонялись к его ногам, потом поднимали лицо и что-то говорили. Баба слушал, коротко кивал, иногда что-то недолго говорил в ответ, иногда просто что-то молча опускал в протянутые к нему ладони. И снова устремлял взгляд на толпу перед собой.

Наконец к Петронину подошел переводчик:

– Пойдемте, Баба выслушает вас.

Он подошли к помосту. Черные глаза индуса внимательно и неподвижно смотрели на Петронина. Он протянул фотографию жены.

– Она болеет, рак… Помогите нам.

Баба продолжал смотреть в глаза Петронину. Потом перевел взгляд на фотографию и что-то тихо сказал переводчику.

– Если вы хотите, она поправится, – перевел тот, – но эта болезнь – карма, которая будет реализована тогда через кого-то другого из вашей семьи.

– Как это? – не понял Петронин. – Наказание такое? Но за что? Она же ничего плохого никому не сделала!

– Понимаете, – терпеливо объяснил переводчик, – это как плод, он зреет на ветке рода из поколения в поколение, как большая капля воды. Когда вес её становится критическим – она падает. Кто-то из рода становится тем, кто должен отработать эту карму. Это не наказание, это закон равновесия. Его нельзя отменить. Так же, как нельзя отменить другие законы вселенной, например, гравитацию. Если не ваша жена, то кто-то другой в роду все равно возьмет это на себя. Вы хотите?

Петронин смотрел в темные неподвижные глаза Бабы.

Он думал о сыне. Ему пятнадцать. Он родился слабеньким, рос трудно. Петронин помнил, как впервые взял его на руки: глазки, прикрытые полупрозрачными веками, мягкие мохнатые ушки, дырочки ноздрей… Это был его мальчик, долгожданный мальчик. Они растили его очень бережно, выхаживали, создавали вокруг благоприятную среду: правильная еда, воздух, спорт… Сейчас сын был крепким, как молодой дубок. Светлый, ясноглазый. Родной до каждого ноготка, до каждой крошечной родинки.

Он думал о дочери. Она год назад вышла замуж и сейчас уже ждала первенца. А он все видел её малышкой, карабкающейся к нему на колени с книжкой про Муху-Цокотуху. Видел торжественной первоклассницей с белыми бантами – такой трогательной и смешной; подростком в идиотских майках и дырявых джинсах… И вот уже, представьте – невеста в белом платье: белокурая головка в прозрачной фате, высокая шея, открытые плечи, тонкие обнаженные руки – юная прекрасная женщина. Его дочка…

Неужели с ними что-то может случиться?

Святой индус готов был пообещать то, на что Петронин так надеялся, но цена была непомерной. Глядя в лицо Бабы, Петронин спросил через переводчика:

– А я могу быть этим кем-то?

Голос прозвучал сдавленно, неуверенно. Но взгляда Петронин не отвел. А индусу не понадобился перевод. Он, казалось, ждал этого вопроса и негромко произнес в ответ несколько слов.

– Нет, вы не можете, - прозвучал над ухом тихий голос переводчика. – Вы, конечно, близкий человек, но род – это общие гены, общая кровь. Это дети и родители, братья и сестры…

– И что же делать?

– Решайте, кого хотите сохранить. Раз уж проделали такой большой путь. Или оставьте, как есть, как решила судьба.

Петронин вышел из ашрама на шумную улицу. Сердце свинцово подрагивало в груди на тонкой ненадежной нитке. В памяти всплыл разговор из давнего, лихого времени. Как тогда сказал ему тот человек? Раздавленный, сломленный – им, Петрониным, сломленный.

«Когда-нибудь тебе самому жить не захочется. Так же вот прижмет, как меня сейчас. И не спрашивай тогда у бога, за что. Ты и так знать будешь - вот за это! За то, что ты сейчас сделал…»

Ну тогда ведь время такое было: не ты, так тебя. Неужели теперь это его, Петронина расплата и есть – вот этот выбор, который сделать невозможно. Невозможно. Лучше прямо сейчас разбить голову о грязную мостовую этой чужой улицы. Чтобы унять свинцовый маятник на тонкой леске, чтобы не думать, куда он качнется. Чтобы вообще не думать.

Но его ждут. Он должен отвезти домой жену.

В сумерках он вернулся в гостиницу. В номере не горел свет. Бледное лицо жены было неподвижным. Он лег рядом с нею на кровать, прижался губами к безволосой макушке.

– Ничего, ничего… Завтра мы поедем домой. Все будет хорошо, поверь мне.

Она не ответила. Он ласково приложил пальцы к её векам. И понял, что никакого выбора делать уже не придется. Качнулся маятник, упала свинцовая капля. И вселенная начала новый отсчет.

Анна Лиманская

+2

528

ВЕСЕЛЫЙ РЕЙС
Отправили меня тут недавно на симпозиум в Питер. Хотел было ехать на своей машине, но поразмыслив о грядущих фуршетах,
решил ехать рейсовым автобусом из Выборга. Ехать надо было рано утром - естественно, сев в автобусе на свое законное место,
мечтал дать храпака часа полтора, да и все пассажиры, похоже, были настроены на то же. Но действительность, как говорится, превзошла...
Тронулся наш автобус и начали мы потихоньку дремать. И тут у одного пассажира с мордой закоренелого бандита зазвонила мобила.
То есть не зазвонила, а полифония заиграла "Мурку". Этот дядя с шеей быка демонстративно медленно достает свою мобилу, давая
всем время насладиться своей музыкой, потом что-то там наконец начинает в телефон бубнить. Надо сказать, практически на фене
и в характерной манере.И только закончил он свой важный разговор, как за его спиной раздается другой звонок - с мелодией "Наша служба и опасна и трудна".
Все вольно или невольно поворачивают жала на этот звоночек - а там майор полиции пытается что-то ответить. И все, включая бандюка, стали ржать,
потому что совпадение прямо таки уникальное.
В это время подъехали к какой-то остановке и в салон заходят... два попа. И надо ж было - именно в этот момент у одного из них тоже
запиликала труба, а там мелодия "Боже, царя храни!" Автобус уже просто грохнул хохотом, а у попов лица вытянулись, стали они оглядывать себя, думая,
что ржач по их поводу, один даже другому под рясу заглянул слегка. Смущенно просочились в салон и только уселись, только ржач стал потихоньку затихать -
тут просыпается одно чудило, видимо, накануне неплохо подпитавшееся огненной водой и, с виноватой рожей оглядев смеющийся салон, скромно спрашивает:
— Я че, пукнул во сне? Сильно громко было?
И стекла в салоне затряслись с новой силой. А водитель орет:
— Да прекратите вы меня смешить, придурки, а то нам всем капец, я уже не могу больше вести этот долбаный автобус!
Угрозы не действовали - знаете, бывает так, когда вот заражаются люди смехом от смеха и уже почти истерически ржут, сами не зная, с чего.
Так что водила остановил автобус и выпрыгнул на обочину. Там согнулся пополам и гогочет, распуская сопли и слезы, так ржал минуты три.
Наконец все успокоились, только кое-кто всхлипывал еще и постанывал. Поехали дальше. И через минут пять тишины вдруг раздается детский голосок:
— Мам, ты что, со смеху описалась?
И все по новой забились в экстазе... Водила опять остановил свой драндулет и повторил цыганочку с выходом. Мамаша малолетнего тролля
смущенно закрывала свою красную физиономию сканвордом, но хохотала, по-моему, тоже.
...Вот в таком вот режиме кое-как, запоздав час на два, добрались до Питера. А там и из автобуса все выползали с хохотом, потому что
напоследок водила торжественно объявил:
— Первый раз в жизни иду получать звездюлей за опоздание с таким хорошим настроением!
Из сети@

0

529

Денис Драгунский

ТАЙНЫЕ ЗАПИСКИ ЕЛЕНЫ М.

Лена Маковская влюбилась в Сережу Кириллова в девятом классе. Он был новенький, а она сидела за партой одна. Учительница ему сказала: «Садись вот сюда». Сережа был высокий, аккуратно подстриженный. У Лены были зеленые глаза и рыжие прядки на висках. Она сказала ему на перемене: «Пойдем, я тебе покажу нашу школу». Они пошли по коридору. Навстречу шла физичка Клара Ивановна с лаборанткой Исаевой. Исаева несла связку проводов, Лена это на всю жизнь запомнила. Когда они поравнялись и разошлись, Клара сказала громким шепотом:
- Ох ты! Красивая парочка!
Лена обернулась.
Исаева тоже обернулась. Они обе - Клара и Исаева - засмеялись.
- А может, правда? - сказал Сережа и улыбнулся.
«Вот так!» — сказала себе Лена.
***
Лена говорила ему, и его родителям, и своим маме с папой, и подругам, и знакомым мужчинам тоже, коллегам и друзьям семьи - что он самый лучший, самый умный, самый добрый и красивый на свете.
Она объясняла своей дочери, что любовь бывает одна на всю жизнь. Остальное - дрянь, разврат или «лубофф», то есть еще хуже. Гораздо хуже! Когда женщина просто трахается с кем попало, дает всем подряд - про нее всё ясно. А «лубофф» - это жалкий самообман. Та же дрянь, только с бантиком.
***
Однажды Лена (то есть уже Елена Михайловна) сказала Сереже (то есть Сергею Сергеевичу):
- Не зови к нам больше Матвеева. Он ухажерствует. Ручки целует. В прошлый раз произнес игривый тост.
Матвеев был старый институтский друг. Жалко таких терять. Но Елена Михайловна поставила вопрос ребром - буквально «или я, или он». Даже странно. Сергей Сергеевич подчинился: женщины иногда тоньше чувствуют, это правда.
***
Почти каждый вечер Елена Михайловна доставала из комода толстую тетрадь, садилась в кресло к окну и что-то записывала. Минут десять на это уходило. Потом запирала тетрадь в комод. На все вопросы отвечала: «Так, дневничок... Ты ведь порядочный человек, не будешь читать чужие записки?»
Сергей Сергеевич кивал.
***
Елена Михайловна умерла внезапно: около полуночи вдруг проговорила, что голова кружится, и всё.
После скорой и милиции приехали забирать тело.
Из-под подушки что-то выпало. Это был ключ.
Елену Михайловну унесли в сизом пластиковом пакете.
Сергей Сергеевич вернулся в спальню и сел у окна.
Под утро встал и отпер комод. Там были старые общие тетради, и новые ежедневники тоже.
Мелко, без полей и пробелов, без точек и запятых, без чисел, месяцев и лет, было написано одно и то же, страница за страницей, тетрадь за тетрадью: «люблю Сережу люблю Сережу люблю Сережу он лучше всех он лучше всех он лучше всех».
Менялся только почерк - от школьного, почти детского, до старческого.
- Зачем?! Зачем?! - сжал кулаки Сергей Сергеевич и заплакал первый раз в их совместной жизни.
Вернее, уже после ее окончания.

+4

530

Прочитав, слезы  выступили....

0

531

Даааа, к сожалению такое редко бывает...

0

532

Девочки, которые откликнулись и которые поставили рассказу Драгунского плюсики, ну вот вы все так  поняли, что это рассказ о большой и вечной любви? Я так совсем иначе его поняла… Поняла, что она не любила мужа и всю жизнь убеждала себя в обратном. Иначе зачем эти ежедневные записи в  дневнике, и что это, как не аффирмации?

Вообще у Драгунского все произведения неоднозначные, «с двойным дном», сконструированные так, что толкований может быть много, а какое счесть единственно верным - дело читателя.

0

533

Так толкований  можно много найти;
я  не стала искать второго дна и  поверила в их вечную любовь.

/ только не понравилось, как  она  объяснила  дочери ,про лубофф/

0

534

А я подумала, что он найдет в дневнике, как она любила другого-других... Почему то... И когда прочитала, что "люблю Сережу"- выдохнула... Есть значит вечная любовь...

0

535

Зиночка,
мы  с тобой * в  одну  дуду дудим.*

+1

536

Таня, поцелуйчики должны быть!!! Улыбаюсь и шлю воздушный поцелуй. Мы с тобой на одной волне.(Подмигиваю)

0

537

Елена32 написал(а):

Поняла, что она не любила мужа и всю жизнь убеждала себя в обратном. Иначе зачем эти ежедневные записи в  дневнике, и что это, как не аффирмации?

Я тоже так поняла. И муж это понял.  В психологии такой прием есть. Помню,  на работе одна дама весь  обеденный перерыв печатала на мониторе " Я все забыла".

Отредактировано Log (15-11-2020 00:27:42)

0

538

Поняла, что она не любила мужа и всю жизнь убеждала себя в обратном

А зачем  тогда она с ним жила?  Не понимаю... и всю жизнь убеждала, что любит...

0

539

Это не совсем рассказ, это некое эссе о впечатлениях о переезде с дачи в город поздней осенью (дача в деревне). Полностью совпадает с моими впечатлениями. И про небо, и про городские деревья, и про классическую трудотерапию, и про ощущение контроля над жизнью, и про «быть собой»…
Но – очень поэтично.

***
Александра Кнебекайзе

По семейным, как говорят в таких случаях, обстоятельствам приехала в город. Надолго ли тут зависла, не знаю, трудно загадывать. Хожу как в тумане, воздуха не хватает, совсем не могу сосредоточиться. Всё вокруг и знакомое, и незнакомое. Странное. Пытаюсь зафиксировать разницу в ощущениях, пока городская жизнь не стала привычной, отлаженной.

Первое, что приходит в голову — небо. Я здесь три дня, и все три дня небо одного и того же серого оттенка. Как будто на городе лежит подушка в наволочке, которую не стирали лет десять. За городом небо всё время разное, даже если Солнце закрыто облаками. В этих облаках миллион оттенков серого, синего, сизого, бурого. Они разных тонов, разных размеров, они объемны и изменчивы, они образуют небесный ландшафт. Небо на закате и восходе не такое, как небо днем. В самый пасмурный день хоть раз да увидишь просвет в облаках, показывающий, где сейчас Солнце.
Я уж не говорю, что здесь не видно звезд.

И деревья. Они тут есть (как ни странно), они и под окном у меня растут, и с этими деревьями под окном у меня вроде бы даже есть какой-то контакт. Орешник я спасла от соседки с пилой, он мне вовсе не чужой. Но сейчас я очень чувствую, что городские деревья — замороженные какие-то, как, впрочем, и люди в городе. По сравнению с лесными деревьями они кажутся статичными, неживыми. Напоминают неожиданно детей, выросших в закрытых учреждениях. Как будто бы им действительно не хватает своей среды и общения, как будто они тоже сюда понаехали и на долгую жизнь не надеются.  Не укореняются, долгосрочных отношений не выстраивают, детей не планируют. До людей ли тут, на них ли обращать внимание?

В городе ночью светлее, чем за городом, зато днем темнее. Оно и понятно — небо ниже. За городом с половины шестого дня до семи утра сейчас чернильная темнота. В северное окно, у которого стоит мой стол, среди этой полной тьмы видна одна-единственная маленькая точечка света. Когда я сижу за столом, мне видно только мое отражение в черном окне, и огонек светит как будто из моего зрачка. Мы с Викой гадаем, в каком переулке этот фонарь. В восточное окно тоже виден один фонарь, но он ближе, метрах в ста пятидесяти. Этот фонарь нас радует: его свет означает, что Сережа, наш старший по переулку, тоже здесь, не уехал, и мы не одни в целом мире. Еще больше нас бодрит свет в западном окне: он горит, когда на даче Женя, наш сосед. Он художник и работает ночью, и если, в случае чего, мы будем очень громко орать, он, наверное, услышит.

В деревне, если не спишь в час ночи, чувствуешь себя полным дураком: всё вокруг спит, один ты не спишь и отъедаешь часы у своего завтрашнего и так короткого светового дня. День не поспишь, два не поспишь, а на третий исправишься, как миленький.

В городе вообще нет резона спать ночью. Дома разница в освещенности и не очень чувствуется. Во всяком случае, мою комнату на втором этаже и днем и ночью освещает не свет из окна, а лампочки. После деревни обычное вечернее освещение кажется нарядным, праздничным. Я лучше стала понимать, почему в пятидесятые-шестидесятые так любили снимать в кино, фотографировать, рисовать, горящие окна многоэтажек. Мне сейчас и уличные огни и фары машин кажутся красивыми — улыбаюсь, когда их вижу, серьезно.

Я написала, что мы радуемся, когда недалеко от нас ночуют соседи, и, наверное, кажется, что так жить страшновато. По вечерам я гуляю с Морой всё равно что в чернильнице и никогда не надеваю капюшон и не закрываю уши шапкой — чтобы слышать каждый шорох. Встретить в предполагаемой пустоте человека совсем не хочется. Но знаете что? Вчера в одиннадцать вечера я шла по освещенной улице. И передо мной, в проходе между домами, который мне было не миновать, орала компания каких-то молодых придурков. А сверху, из дома, им отвечали такие же придурки. Они вопили как я не знаю кто — как целая палата мамонтих, которых отправили рожать в советский роддом. И это было гораздо, гораздо более стремно, чем все мои вечерние шатания в нигде. Я привыкаю в городе к собственной готовности встретить агрессию где угодно, перестаю замечать, что я как бы всегда немножко в броне.

Деревня держит меня собранной по-другому. Не съездишь на колонку — останешься без воды, не позаботишься о дровах и не истопишь печи — замерзнешь, что забудешь купить в магазине, без того поживешь еще несколько дней. Всё надо сделать дотемна, потому что, пока не выпадет снег, дорогу толком не разглядишь, не то что пешеходов на обочине. И речи нет о том, чтобы долго тупить или терять время: я всегда знаю, что я буду делать дальше.

Этот суровый режим действует как антидепрессант. Можно устать от таскания воды и дров, можно злиться на собственную необустроенность — но желания, чтобы можно было целый день не вставать с дивана, и близко нет. Классическая трудотерапия. И еще дело в ощущении контроля над жизнью. Важные вещи — вода и тепло — в моих руках физически. А если отключат электричество, можно запустить Гену (это генератор, а не крокодил).

Бодрит и настоящий воздух, и перепады температуры, когда по многу раз на дню выбегаешь на холод и возвращаешься в тепло (у нас холодильник стоит в холодных сенях, не говоря уже о круглосуточном трафике зверей Тудысюдыкиных и туалете на улице). И каждый раз видишь красивое, и всё меняется каждый день, даже деревья с облетевшими листьями всё время разные: в солнце, в дождь, после дождя, при ветре, при разной температуре, с разным освещением, с синицами или без синиц, с кошкой на стволе, с белкой на стволе, с дятлом на стволе…

Конечно, после какого-то предела переносить холод становится тяжело, и он сам вызывает депрессию: сдавливает, заставляет сжаться, замораживает мысли и чувства. Перестаешь замечать красоту и впадаешь в анабиоз, а из желаний остается главное: не отходить от печки. Вдруг понимаешь, как на самом деле жили люди раньше, а обнаружив, что за вечер, проведенный прижавшись спиной к горячему кафелю, неожиданно связала шапку, вспоминаешь и строчку из школьного учебника: «А зимой занимались ремеслами».

Что в холод будет тяжело, этого я ожидала, но с удивлением поняла, что еще для меня тяжелее — быть всё время запакованной. Я знаю, что некоторые радуются осени и зиме, потому что им нравится это ощущение — что каждая часть их тела всегда в чехольчике, а иные части и не в одном. Им от этого уютно. Я же полная противоположность: мне нужен контакт кожи с воздухом, с окружающей средой. Дни, проведенные в запакованном состоянии, делают меня несчастной и дезориентированной. Я чувствую себя животным, которому обрезали вибриссы.

Я вернулась в город и чувствую, что мое тело сейчас — как волшебный фонарь, в котором со скрежетом меняются картинки — идентичности. Больше полугода я была крепким, самодостаточным, близким к природе существом с очень простыми потребностями (последние два с половиной месяца я проходила в одних резиновых галошах и одних штанах). Сейчас я ощущаю себя вообще не существом, а лужицей растаявшего сливочного масла, растекающейся в капсуле безопасного искусственного мира. Эта капсула не только ограждает меня от забот о себе, предписывая быть хрупкой и слабой, но и ограничивает форму, которую я могу принять (сегодня я ехала в метро и думала, что мои — прекрасные — кроссовки грубоваты  и неидеально подходят к моей одежде: надо бы достать сапоги).

Ограничивает она и место, которое я могу занять. Мне не принадлежит небо над головой — над моей головой живут соседи; мне не принадлежит земля под ногами — под моими ногами живут соседи; мне ни принадлежит ни пространство справа, ни пространство слева, ни пространство сзади — справа, слева и сзади от меня живут соседи. Передо мной окно. На даче мой окоем ограничен елками, вернее елями, старыми елями. Их штук двадцать, среди них затесалась одна сосна. До ближайшей ели я могу добежать за минуту, до самой дальней мне топать минут пятнадцать. В городе мой взгляд упирается в дома, до самого далекого из которых я дойду секунд за сорок. «Хомсе хотелось, чтобы вся долина была совсем пустой, – тогда у него было бы больше места для мечтаний. Чтобы придать очертания большой мечте, нужны пространство и тишина».

Мечты мечтами, но по-моему, пространство и тишина нужны просто чтобы быть собой. Кто я сейчас, я не знаю, и единственное, что меня радует, — что тут можно ходить легко одетой и босиком.

+3

540

Интересный рассказ, но печальный.  Мне нравится жить в городе точно также, как жить на даче. Получается, что живу двумя разными жизнями летом и зимой. ( Вспомнилось "Была два раза замужем и оба удачно"). Это разнообразие радует.  С дачей прощаюсь в октябре с большой радостью, а  весной с нетерпением жду дачного сезона. Возможно, причина в том, что мне  нравится район, в котором живу. Плюсом частые поездки в Москву, которую обожаю. И променять это на круглогодичную жизнь за городом совсем не хочется.

0


Вы здесь » Радушное общение » Литературный раздел » Рассказы...